Замятин Евгений Иванович



         Африка


                1

     Как  всегда,  на  взморье  —  к  пароходу  —  с  берега  побежали карбаса.
Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку.
     На море  бегали беляки,  карбаса  ходили  вниз-вверх.  Тарахтела  лебедка,
травила ящики вниз, на карбаса.
     — Все, что ли, а? — и уж хотели было поморы  обратно вернуть, но тут вышло
происшествие  необычайное:  с  парохода  по  лесенке  стали  спускаться господа
какие-то.
     — Это... господам-то... куды же? — опешили карбаса.
     — Но-о, глазами  захлопал!  Не  видишь, в Кереметь к вам?  Принимай живей.
Ерупи-итка!
     Принимать  пришлось  Федору Волкову.  Было их двое  господ да одна девушка
ихняя.  И  то  разговаривают  все  по-нашему,  по-нашему,  а  то  примутся  еще
по-какому-то. Подивился Федор Волков.
     — Вы, господа, сами-то родом откулева же будете?
     А господа  веселые.  Переусмехнулись  между  собой, да и говорит,  который
бритый:
     — Мы-то? — подмигнул, — из Африки мы.
     — Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят?
     — Там, брат, на всех языках говорят...
     А девушка ихняя засмеялась.  Чему засмеялась — неведомо, а только — хорошо
засмеялась и хорошо  на  Федора Волкова  поглядела:  на  плечи его страшные; на
голову-колгушку, по-ребячьи стриженную; на маленькие глазки нерпичьи.
     Показал  Федор Волков  господам  приезжим  отводную квартиру: держал нынче
квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая.
     Сел  Федор Волков  на  камушке у ворот. В тишине сумерной  было  явственно
слышно,  как  они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А
потом  заиграла  девушка  ихняя  песню.  Да такую какую-то, что у Федора инда в
груди  затеснило, вот какая грусть, а об чем — неведомо. И дивно было: девушка,
будто, веселая, а этак поет?
     Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь-не-хочешь, время — спать.
     Ночь  светлая,  майская.  По-настоящему  не  садилось солнце, а так только
принагнется, по морю поплывет — и все море распишет  золотыми выкружками, алыми
закомаринами, лазоревыми лясами.
     Не то во сне  снилось  Федору Волкову, не то впрямь это было: будто, опять
пела девушка ихняя, а он, будто, встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где
же это она поет-то ночью?
     Идет  мимо  Ильдиного камня, а на камне  белая гага  спит — не шелохнется,
спит, — а глаза  открыты, и все,  белое,  спит с глазами  открытыми:  улицы изб
явственных  глазу  до  сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне —
белая гага. И страшно ступить  погромче: снимется белая гага, совьется — улетит
белая ночь, умолкнет девушка петь.
     И опять — не то сон, не то явь, а только будто  окно — темное, она — белая
в окне-то и, будто, шепотом, шепотом так Федору Волкову:
     — Они  спать  полегли.  А  я  не  могу спать, — как же спать? А ты, милый,
пришел, вот спасибо тебе...
     И еще — будто из окна  нагнулась,  обхватила  Федора Волкова  голову — и к
себе  прижала. А руки у ней, и грудь у ней — так  пахнули — только во сне так и
может присниться.
     Днем возил Федор Волков господ из Африки. На семгу ярус закидывали, лежали
на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью —
во сне ли она приснилась или...
     К  вечеру  вернулся  обратно  пароход,  стал на взморье и загудел. И опять
Федору же вышло везти к пароходу гостей приезжих.
     — Ну, Федор Волков,  прощай. В Африку-то  приезжай к нам... — и засмеялись
все трое.
     И  взяло  тут  сомненье  Федора Волкова:  не  потешаются ли они  над ним с
Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей:
     — А ну-ко-сь  ей  нету,  Африки-то?  Приедешь — ей нету? а то бы я приехал
бы... — и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда — или...
     — Нет,  Федор Волков,  вы  им  не  верьте,  они  такие  уж...  Вы  ко  мне
приезжайте. Уж там доехать — доедете, только выехать. Ну, я буду вас ждать.
     Нагнулся  в низком поклоне Федор Волков и показалось: от руки — тот самый,
тот самый дух, который во сне...
     И поверил в Африку Федор Волков. 
     — Ну, ин ладно, приеду. Мое слово — безоблыжное.


                 2

     У Пимена,  племяша  двоеданского,  собаки не жили: годок  поживет  какая —
а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки
не жили, что уж больно он был человек  уедливый.  Как ночь — так Пимен к конуре
к собачьей:
     — Ты  у  меня,  мерзавка,  гляди,  спать  не  смей.  Даром, что ли, я тебя
кормлю-то? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек...
     И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть - собака не вытерпит.
     Мудрено ли, что, идучи ночью одной весенней мимо двоеданской избы, услышал
Федор Волков чей-то жалобный хлип.  Ближе подошел:  окно открыто, то самое, и в
окно — слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова.
     — Ты чего, Яуста, эка, а?
     — Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью...
     Да полно, Яуста ли это?  У  Яусты  волосы — как  рожь, а у этой — как вода
морская,  русальи,  зеленые. Яуста — румяная, ражая, а эта — бледная с голубью,
горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную?
     Как  тогда — во  сне  или  наяву — опять  стоял  Федор Волков у окна  избы
двоеданской, утешал  горькую девушку. Нет того слаще,  как девичьи слезы унять,
увидеть  улыбку,  осветленную  слезами,  как  лист — дождем.  Нет  девичьих рук
нежнее, только что утиравших глаза — еще мокрых от слез.
     — Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя?
     — Ну, теперь — гляди. Хочешь — тут вот — хочешь, гляди...
     Пимен, племяш двоеданский — ростику маленького, тощий: такие всегда бывают
зудливые,  неотвязные.  Каждый  вечер  Пимен  пилил Яусту, свою старшую, может,
только за то и пилил,  что в девках она засиделась, и младших двух задерживала.
Каждую ночь Федор Волков утешал  горькую, с зелеными волосами русальими, Яусту.
Каждую  ночь  месяц  весенний  становился  все  тоньше:  уходила весна, девушка
застенчивая;  аукало  за  лесом  лето,  с  ночами  голыми, белыми, с бесстыдным
солнцем ночным.
     Когда шли от венца  Федор Волков с Яустой,  старшей  Пименовой,  еще висел
последний  тоненький  месяц,  еще  звенел  чуть слышным серебряным колокольцем.
Заперли молодых в прибратой подклети; садясь на постель, Федор Волков сказал по
обычаю по старому:
     — Ну, разобуй меня, молодая жена.
     Нагнулась  Яуста,  горькая,  русальная,   покорно  сапог  разобула  Федору
Волкову.  Так  покорно,  что  другого не дал ей снять  Федор — сам стал ласково
снимать с нее подвенечный обряд...
     Еще  спала  Яуста,  а  Федор  Волков,  вскинул  ружье,  шел  уж к лесу  на
Мышь-наволок. Играло в росе розовое солнце.  Поцелуйно чмокала мокрая земля под
ногами. В тонкую, однотонную дудку  свистел рябчик — подругу звал. И так песней
занялся, что Федора Волкова  вплотную подпустил: тут только опомнился, фыркнул,
перелетел на соседнюю  сосну — и опять  засвистел.  Улыбнулся  Федор Волков, от
плеча отнял ружье — и пошел домой.
     У бобыля в избе — откуда порядку быть? Пахнет псиной — вчера только первую
ночь  не  спал с Федором в избе  Ятошка  лягавый;  по  углам — пауки; сору — о,
Господи, сколько!  Яуста вымыла все,  оскоблила пол добела, женка хозяйственная
выйдет из ней — хлопотушей ходила по избе.
     — Здравствуй,  Яуста,  ах,  ты,  хозяюшка ты моя... — бежал к Яусте  Федор
Волков: обнял ее поскорее, какая  она  теперь — после ночи?  Бежал по избе — по
скобленому белому полу...
     — Да  ты  что,  сбесился — не вытерев ноги  прешь-то? — заголосила Яуста в
голос. — Этак за тобой, беспелюхой, разве напритираисси?
     Со  всего  бега  стал  Федор Волков,  как чомором помраченный.  Опомнилась
Яуста, подошла к Федору, губы протянула, а на отлете — рука с ветошкой.
     Молча отстранился Федор — и пошел за порог: сапоги вытирать.
     С того дня опять Федор Волков стал ходить молчалив. Что ни вечер — увидишь
его на угоре у Ильдиного камня: самого не видно, только одна голова — стриженая
колгушка — над светлым морем маячит.
     — Чего, Федор, выглядываешь? Аль гостей каких ждешь иззаморских?
     Глянет  Федор  глазами  своими  нерпячьими, необидными и головой колгушкой
мотнет. А к чему мотнет — да ли, нет ли — неведомо.
     Стал  ночами  пропадать  Федор Волков.  А  ночи — страшные,  зрячие: помер
человек — а глаза  открыты,  глядят  и  все  видят,  чего  живым видеть нелеть.
Металась Яуста одна в светлой подклети, пустой от неусыпного солнца.
     — Да где же это ты, лешебойник,  ходисси... — днем  голосила Яуста. — Да и
чем же это я опризорилась, где мои глазыньки были, когда я замуж шла за тебя?
     Федор Волков молчал: только глазами необидными немовал что-то Яусте, а про
что немовал — неведомо.
     Должно быть,  Яуста отцу пожалобилась: стал Пимен,  племяш двоеданский, за
Федором следом виться, как комар, и жилять его непрестанно:
     — Ты как же это, Федор, с женой-то не влюбе живешь? Как ты с нею повенчан,
то по закону  Божию — должен на ложе  спать, а ты что ж это, а? — вился и вился
Пимен.
     Когда  в  церковке  деревянной  звонили к вечерне,  выходил Пимен на двор,
возле повозки бухался на колени и сладкогласно пел Богу молитву вечернюю. Дождь
ли, снег ли, — а уж Пимен  возле  водовозки  пел  обязательно.  Тут  от  него и
спасался  Федор Волков — в лес, к Мышь-наволоку.  Так,  пока  не  пришла  лютая
осень, в лесах и коротал ночи, со своими снами с глазу на глаз.
     Забелели  беляки  на  море,  задул  ветер-полуночник. Налегнуло, нагнулось
небо, бежали облака быстрым дымом, задевали о верх деревьев. Мгла засеялась, но
разобрать — где небо, где море: никто уж теперь не приедет...
     - Ну  вот,  Федор,  стал  и  ты  дома  сидеть,  слава Богу. Остепеняйся-ка
помаленьку, с Господом... — ласковым  комаром  пел  Пимен,  впился в самое  ухо
Федору Волкову.
     Но был  нынче  Федор  необычен: грузен сидел, и глаза были красные, кровью
налитые, вином несло — и все ухмылялся.
     — ...Иди-ко,  иди,  Федорушко,  с  женою-то,  а  я  дверь замкну — у двери
посижу. Ну, давай — поцелуемся, Федор, ну давай, ми-ло-ой...
     Потянул  Пимен свое рыльце комариное, медленно Федор к нему потянулся — да
перед самым  носом у Пимена — хоп! — зубами как щелкнет. И еще бы вот столько —
зацепил бы Пименов нос.
     Отскочил  Пимен в угол,  руками  замахал, а Федор Волков  гоготал  во  все 
горло — никто не слыхал такого его смеха:
     — Ага-га, душа комариная? Ага-га, забоялся? Вот я — вот я — ...
     И споткнулся  на  чем-то,  заплакал  горестно,  положил на стол  стриженую
колгушку свою:
     — Уеду... у-й-еду я от вас... Уеду-у...
     — Куда ты уедешь, рвань коришневая,  живоглот ты, куда ты уедешь, пропойца
горькая? Уж лучше молчал бы...


                 3

     Покойный  Федора Волкова  отец китобоем плавал и был запивоха престрашный:
месяца  пил. В пьяном  виде  была  у  него  повадка  такая:  плавать. В лужу, в
проталину, в снеги — ухнет,  куда попало, и ну - руками,  ногами болтать, будто
плавает.
     И вот ведь чудно: оказалась  повадка отцовская и у Федора Волкова. Заперли
его в теремок, наверх,  зимою уж это было, а он — Господи благослови — крестным
знамением себя осенил да головой сквозь окошко нырнул — прямо вниз, в сугроб. В
том сугробе целую ночь и проплавал.
     На  утро  подняли:  еле  живехонек.  Отнесли в баньку: в избу ни за что не
хотел. В этой баньке и пролежал  Федор Волков всю зиму.  Только к весне на ноги
встал, да и то с сердцем  недоделка  какая-то осталась: иной раз подкотится под
сердце — только  ищет  Федор  за  что  бы  рукой ухватиться. Ну, да это пускай:
только доехать до Африки, там уж пойдет по-новому.
     После  всенощной  преполовенской  подошел  Федор  Волков к батюшке, к отцу
Селиверсту:
     — Поспросить бы мне вас, батюшка, надо об деле об одном.
     Отец Селиверст — старенький,  весь усох уж, личико в кулачок, и все больше
спал. К чаю ему подавали большую чашку: помакает он булку в чай,  выпьет - да и
опрокинет  чашку,  чтобы  все  крошки  собрать. Чашкой-то прикроется этак, да и
похрапывает себе потихоньку.
     Присели с Федором Волковым на камушке возле ограды.
     — Ну, что, дитенок, что скажешь, как тебя звать-то, забыл?
     — Федором. А есть у меня, батюшка, желание душевное... То есть вот какое —
одно слово... Хочу я - в Африку ехать, а как я неграмотный...
     — В А-африку? В А... Ох, уморил ты меня, дитенок! В Афри... — ой, не могу!
     Смеялся-смеялся  отец Селиверст, от смеха устал, на камушке возле ограды —
тут же и заснул. Так и не добился от него Федор Волков ни словечка. А уж больше
не у кого было узнать, никого и не спрашивал.
     На угоре у Ильдиного  камня  томился  Федор Волков,  на  карбасе  бегал ко
взморью  всякий  пароход  встречать. Пришла шкуна монастырская: на монастырские
пожни народ везти. И Руфин, монах,  какой за капитана у них ходил, так себе — к
слову — сказал Федору Волкову:
     — Намедни к Святому  Носу  ходили.  Набирает, этта, Индрик  народ, в океан
бегут за китами.
     И  осенило  тут  Федора  Волкова:  Индрик-капитан,   вот  кто  скажет  про
Африку-то.  Господи  Боже  мой,  как  же  не скажет? С Индриком еще отец Федора
Волкова  в  океан  промышлять  хаживал.  И  бывало,  приедет  к  отцу  Индрик —
рассказывать как начнет про океан Индейский: только слушай. Все позабыл — а вот
одно  Федору  по  сю  пору  запомнилось:  бежит  будто  слон — и в трубу трубит
серебряную, а уж что это за труба такая - Бог весть.
     Поехал Федор Волков в монастырь с Руфином, две недели потел там на пожнях,
ярушником монастырским  кормился. А через две недели — на Мурманском бежал уж к
Святому Носу. Все у борта стоял,  свесив  стриженую колгушку  свою над водой, и
сам себе улыбался.
     У Святого Носа  капитан Индрик  набирал народ побойчее — идти в океан. Как
увидел Индрика, черную его бархатную шапочку и все лицо в волосах седых, как во
мху, — так Федор Волков и вспомнил:  никогда не улыбался Индрик,  можно ему про
все рассказать — не засмеется.
     — Африка?  Ну  как  же  не  быть-то!  Есть  Африка, и проехать туда  очень
просто... — нет, не шутил Индрик,  глядел на Федора Волкова очень серьезно, и в
седом мху волос, как ягода-голубень грустная, были его глаза.
     — О? Есть? Ну, слава-те, Господи.  Вот  слава-те,  Господи-то! — так Федор
обрадовался,  сейчас обхватил, бы вот Индрика да трижды бы с ним, как на Пасху,
и похристосовался. Но были Индриковы глаза, как ягода-голубень, без улыбки, без
блеска, и будто виде ли насквозь: сробел Федор Волков.
     — Денег  вот  надо  порядочно — тыща, а то и все полторы.  На  пароходе-то
доехать до Африки... — глядел Индрик серьезно. — Ты вот что, Федор, иди со мной
за гарпунщика.
     Вчера  Федору  Волкову  показывали  на  шкуне самоедина: глазки — щелочки,
курносенький, важный.  Толковали  про  самоедина:  мастак — гарпунами  в  китов
стрелять, чистая находка.
     — Ну, а как же самоедин-то? — заморгал Федор Волков.
     — Самоедин — так,  запасной  будет.  А  со  мной еще  отец твой  хаживал в
гарпунщиках-то, как же тебя не взять?
     Гарпунщику — деньги большие идут, дело известное: за каждого кита убитого,
ни много — ни мало, шестьсот целковых. Крепился Федор Волков — крепился, да как
и друг с радости загогочет лешим:
     — Гы-гы-гы-гы-ы-ы!
     Господи, да как же! Два кита — вот те и Африка.


                 4
     
     Не  было  ни  ночи,  ни  дня: стало солнце. В белой межени — между ночью и
днем,  в  тихом  туманном  мороке  бежали вперед, на север. Чуть шуршала вода у
бортов,  чуть  колотилась — как сердце — машина в самом  нутре  шкуны. И только
двое, Федор Волков да Индрик, знали, что с каждой минутой ближе далекая Африка. 
     Не  наглядится  на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика —
дыхнуть не может.
     — Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи.
     Все  на  свете  Индрик  видал:  должно быть, и то видал, чего живым видеть
нелеть. Веселый — а глаза грустные — рассказывал Индрик про Африку.
     Хлеб  такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать,
ни бить колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без
призору,  рви,  коли  надо.  Слоны?  А  как  же: садись по него — повезет, куда
хочешь.  Сам  бежит,  а  сам  в  серебряную  трубу  играет, да так играет,  что
заслушаешься,  и  завезет  он  тебя  в  страны неведомые. А в тех странах цветы
цветут — вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть — и не оторвешься:  потуда нюхать
будешь, покуда не помрешь, вот дух какой...
     — Во! Погоди... — обрадовался  Федор  Волков, — вот и мне  был  сон... — и
осекся: про сон про свой, про девушку ту — не мог даже Индрику рассказать.
     Должно быть,  недалеко  была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да
во сне известно,  ничего не находит: только руками она обовьет, как тогда, и не
отрываться бы потуда, покуда не умрешь — а тут и окажется, что вовсе не девушка
та — а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома
зятю  в  подарок  вез. Да в пути  раздавил и три дни прососал карпетку ромовую.
Вот,  будто,  к  карпетке  к  этой  и  приник  Федор  Волков и сосал: дрянь — а
выплюнуть никак не может, беда!
     Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман.  Чуть шуршит вода у бортов.
Колотится  сердце  в  шкуне.  Неведомо  где  — сквозь туман — солнце малиновое.
Неведомо куда плывут  сквозь  туман.  И  сказывает  Индрик  сказку — не сказку, 
быль — не быль, про Африку — теперь уже близкую.
     Однажды  утречком  дунул полуденник-ветер, распахнулся туман, на сто верст
кругом  видать. И углядели  тут  первого кита,  вовсе  рядышком. Был он смирный
какой-то и все со шкуной  играл:  повернется на спинку,  белое брюхо  покажет —
нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан.
     Как  пушку  навел,  как  запал  спустил — и сам Федор Волков не помнил: от
страху, от радости — под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда
очнулся,  когда на белом  брюхе  китовом  копошились матросы, полосами кромсали
сало.
     — Ну, Федор,  тебе  бы  еще  одного  так-то,  а  там и в Африку с Богом, —
говорил  весело Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым
видеть нелеть: правду.
     — Эх! — только  поматывал  Федор  стриженой  по-ребячьи  колгушкой, только
теплились  свечкой  Богу  необидные  его  глазки: и верно, какие же тут найдешь
слова?
     И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может — и две,
может — месяц,  как  угадать,  когда  времени  нет, и непонятно: сон — или явь?
Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи.
     А ночью - еще  лучше  Федору  Волкову: и все  стоял, и все  стоял,  свесив
голову за борт, и все глядел в глубь зеленую. По ночам возле шкуны неслись стаи
медуз:  ударится  которая  в  борт  —  и  засветит,  и  побежит  дальше цветком
зелено-серебряным. Только  бы  нагнуться — не тот ли самый? — а она уж потухла,
нету: приснилась...
     Капитан  Индрик — на  мостике  целый  день. Из мха  седого — глядят  зорко
глаза, на сто верст кругом.
     — Гляди-и, Федор Волков, гляди-и, не зевай!
     Кит.  Последний.  То  впереди  фонтан  выстанет, то слева, то сзади: петли
завязывал кит, кружил. Да Индрик на мостике — зоркий: куда кит — туда и шкуна.
     — Гляди-и, Федор Волков, гляди-и...
     "Ох, попаду. Ох, промахнусь..." — стоял на носу Федор у пушки у своей, под
сердце подкатывалось, темнело в глазах.
     Два  дня за китом всугонь бежали. Привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два
дня стоял на носу Федор Волков, у пушки.
     На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
     — Ну-у, Федор, последний? Ну-ну, р-раз, два...
     "Ох, попаду, ох..." — так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень.
     Выстрела и не  слыхал, а только  сквозь  темень  увидел:  натянулся  канат
гарпунный, пошел, задымился — и все жвытче пошел, пошел, пошел...
     Попал. Африка. Приникнуть теперь — и не оторваться, покуда...
     Кит вертанул быстро в бок. Чуть насевший в хвосте  гарпун  выскочил, канат
ослабел, повис.
     — Эка, эка! Леший сонный,  ворон ему ловить.  Промазал,  туды-т-т-его... —
бежали, сломя голову, на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
     Спокойный, глаза — как ягода-голубень грустная, подошел Индрик.
     — Ну, чего, чего? Не видите, что ли?  Берись, да разом.  Руку-то  подыми у
него, рука-то по земле волочится...
     Есть Африка. Федор Волков доехал.

     1916

_______________________________________________________________________________



     К списку авторов     В кают-компанию